Добровольческая армия. Полный текст книги
Юрий Александрович Рейнгардт
Рассказы-воспоминания
Часть 1
ШТЫКОВОЙ БОЙ
Скромная красная Анненская ленточка, кончающаяся некогда серебряной, а ныне почерневшей от времени кистью. Реляция "За штыковой бой". С невольной улыбкой рассматриваю я запечатлённую в памяти картину.
Наступающая и уже недалёкая осень бросила разноцветную пастель на листву кустов и деревьев и заволокла лёгким туманом свежий утренний воздух. Мне приказано произвести разведку и выяснить расположение немцев в разделяющем нас густом лесу, по другую сторону которого находится широкое озеро. За ним, согласно моей двухвёрстке, пологий подъём продолжается до проезжей дороги, а за нею снова начинается лес. Это было где-то в треугольнике Зегевольд – Венден – Нейе.
Взяв с собою двух унтер-офицеров и два десятка солдат, я направился через лес к озеру, рассчитывая с его берега увидать противоположную сторону и, может быть, оттуда выяснить немецкое расположение. Недавно прошедшие обильные дожди окончательно размягчили и без того сырую почву, и лёгкий треск попадавшихся под ноги мокрых сучьев не выдавал нашего присутствия. Внезапно взлетевший глухарь или испуганный нами олень мало беспокоили нас, являя собой обычные голоса жизни леса.
Как только сквозь кружево зелени голубоватым мазком проглянула поверхность озера, я с унтер-офицером Афониным тихонько пополз к берегу, оставив в чаще остальных. Там, на противоположном берегу, в полуверсте от нас были немцы. Несколько человек, сидя у самой воды, ловили рыбу, другие стирали бельё. По проходившей по скату дороге тянулась артиллерия. На скате расположились отдельные люди, многие без шинелей и оружия. Эта мирная картина, эта беспечность немцев с очевидностью указывали на то, что такая роскошь могла быть позволена при условии надёжного охранения со стороны леса. Тревожащий характер этого открытия вполне разделял со мной и Афонин. Поставленная нам задача требовала выяснения мест немецких застав.
Тот, кто знаком с работой разведчиков, знает, что они – глаза и уши армии и что успех их работы заключается не в открытом столкновении с противником, а в необходимости остаться незамеченными при выполнении поставленной им задачи. Одновременно это является гарантией их безопасности.
На моей двухвёрстке усмотрели мы единственную проходившую по лесу дорогу, отметили выбранное нами для наблюдения место и двинулись к нему со всеми предосторожностями. Избранный по карте пункт оказался в действительности ещё лучше, чем предполагалось: густые кусты калины, боярышника, орешника, оплетённые по низу длинными колючими стеблями дикой малины, создавали глухую стену с неглубоким рвом впереди, тоже заросшим высокой травой с протиснувшимися в неё жгутами ежевики. В пяти шагах прямо перед нами проходила лесная дорога с глубокими колеями, заполненными водой. Лёжа в густых зарослях, мы могли видеть её на протяжении двадцати саженей, так как, уходя в сторону немцев, она слегка сворачивала, а, ведя к нашим, скрывалась за сильно выдвинутыми вперёд кустами орешника.
Главная доблесть разведчика – терпение и напряженное внимание, которым мы и отдались. Ждать пришлось недолго. Вскоре послышалась немецкая речь, и мимо нас прошёл немецкий дозор из семи человек. По их громким голосам было ясно, что они считают себя в полной безопасности и не считают нужным принимать меры предосторожности. Минут через двадцать они прошли обратно. Отсутствие их продолжалось целый час, после чего они снова появились и снова вернулись через те же двадцать минут. Трижды пропустили мы их мимо себя. То, что немецкая застава находится где-то поблизости и, вероятно, у края дороги, уже не могло быть подвержено сомнению.
Как только прошёл возвращавшийся назад дозор, унтер-офицер Афонин перебрался в кусты орешника, закрывавшего вид на дорогу, где и остался наблюдать. Хорошо помню: взглянув на часы, я увидел, что стрелки показывают без четверти час, и почти в то же время услышал шум приближавшихся голосов. Около 30-ти человек немцев прошло мимо нас. Они шли гуськом, стараясь избежать шлёпанья по воде и держась на хребте противоположной обочины. Впереди шёл офицер, о чем-то разговаривающий со следующим за ним унтер-офицером.
Разведка или смена заставы? Разрешение этого вопроса не заставило себя ждать. Не прошло и получаса, как прошли назад 30 человек, но не те, что прошли раньше. Тех вел офицер высокого роста, этих же – маленький и толстый. Смена!
Когда снова появился патруль и затем снова вернулся, неожиданно возле меня оказался Афонин.
– Господин прапорщик, немецкая застава шагах в пятидесяти впереди, за этими кустами. Два часовых на дороге. Шесть человек ходили сменять секреты на нашей стороне. Должно быть, столько же и по другую сторону. Дозоры у них, конечно, тоже есть. Стало быть, на заставе не больше пятнадцати душ. Не захватить ли? Пулемётов у них нет. Если сзади подойти? И нам назад легче уйти будет.
Причины, по которым я дал уговорить себя, зиждились на том, что моему земляку Афонину, с которым я был знаком с детства, я верил больше, чем самому себе, а также и потому, что обратное возвращение грозило обратиться в катастрофу.
Итак, моё войско было разделено на две части. Мы с Афониным и десять солдат должны были атаковать заставу, а унтер-офицер Мымрюк с остальным десятком должен был выйти к повороту дороги, прикрыть наше нападение в случае неожиданного появления немцев с тыла и, перейдя дорогу, отходить в направлении атакованной нами заставы.
До начала нашей атаки всё произошло так, как и предвидел Афонин. Немецкая застава располагалась на небольшой пролысине шагах в двадцати от дороги. Из кустов я наблюдал предмет моего вожделения - немецкого офицера. Он склонился над стоявшим на небольшом костре чайником. Казалось, сама судьба делает его лёгкой добычей. Увы, жизнь показала совсем другое!
Когда с громким криком и со штыками наперевес мы бросились из кустов, офицер исчез из моего поля зрения, а всё моё внимание обратилось на бегущего солдата, которому я и бросился наперерез. Тот увидел меня и, изменив направление, поскакал в лес. Я - за ним. Мы неслись, разделённые четырьмя шагами. Я, более молодой, догнал его и, выбросив вперёд винтовку, надеялся проколоть ему спину. Мой удар в защищённую вещевым мешком спину немца имел неожиданный результат: штык не проколол мешка, а только толкнул немца в спину, отчего он побежал быстрее, а я, остановленный выпадом, принуждён был догонять его ещё раз. Так и бежал я за ним, повторяя один и тот же приём, имевший один и тот же результат.
После трёх-четырёх раз, я вдруг впервые заметил, что мой противник не имеет никакого оружия и, очевидно, никакого другого намерения, кроме стремления бежать - всё равно куда. Следующая пришедшая в голову ясная мысль явилась в форме вопроса: зачем я бегу за ним? Тогда я остановился, переводя дыхание и едва сдерживая душивший меня смех. Мой немец тоже остановился, сел на землю, выгнув колесом спину и закрыв обеими ладонями уши, представляя собою фигуру полного отчаяния. Я подошёл к немцу и сел рядом с ним. Не знаю, слышал ли я биение собственного сердца, но то, что слышал, стучало чрезвычайно ясно. Немец не менял своей позы. «Не бойся, - сказал я ему, - я не сделаю тебе никакого зла».
Услышав немецкую речь, немец взглянул на меня, но, увидев перед собой русского офицера, снова закрылся руками. Некоторое время мы сидели молча. Я произвёл ещё несколько попыток заговорить с ним, но он или не слышал или не был в состоянии отвечать. Так и застал нас разыскивавший меня Афонин. Этим и кончился "штыковой бой"!
Возвращение наше было триумфально. Во-первых, мы привели восемь человек пленных. Во-вторых, не имели никаких потерь. А в-третьих, Афонин вынул из немецкого пулемёта Шварцшлозе замок и ударом приклада исковеркал кожух пулемёта. Что же касается меня, то, откровенно говоря, я даже не видел, где стоял пулемёт, как и не понял, куда исчез немецкий офицер. Среди пленных его не было.
Весь проведённый нами «штыковой бой» больше напоминал детскую игру в догонялки, так как ни у одного из взятых пленных не оказалось никакого оружия, брошенного ими во время бегства. На мой недоуменный вопрос, почему они не оказали сопротивления, один из пленных ответил: "Я, абер ди руссен зинд ганц шреклихе лейте!" (Да, но русские такие страшные люди!)
СТРАХ
Два одинаково сильных чувства владеют существом человека: Любовь и Страх! Казалось бы, противоположные, они не могут обойтись друг без друга и будто восполняют друг друга. Оба чувства имеют бесконечные оттенки и степени.
И нет ни одного чувства, которое не хранило бы в себе зародыш Любви и Страха. И это одновременно. Если мы рассмотрим любое чувство: долга, ответственности, ненависти, одиночества и так далее, то неизбежно откроем в них искомые нами элементы Любви и Страха. Но где-то на своих высших ступенях они исключают возможность идти рука об руку и властвуют нами единоправно.
Однажды такой всепобеждающий Страх пришлось испытать и мне. Конечно, это не был реальный страх. Это был Страх мистический!
Ещё шестилетним ребёнком я впервые познакомился с мистическим страхом, когда продал ночью на перекрёстке двух дорог «чёрту» черного кота Васькух[1] и когда, год спустя, отправился ночью в лес рвать цветок папоротника. Позже, подростком, на пари приносил с кладбища оставленный там носовой платок. Обожал баллады Уланда и всякую "чертовщину". И кончил тем, что ничему больше не верил. Юношей был готов на всякие головоломные предприятия и любил ощущение победы над испытываемым мною страхом. Одним словом, робким я не был.
К моменту поступления в армию умение побеждать страх обратилось для меня в некий спорт, доведённый мною до совершенства. Это было нечто похожее на употребление одуряющего средства, дающего мне полное удовлетворение. Описывая характер декабриста Лунина в романе "Бесы", Ф.М. Достоевский указывает на его постоянное стремление побеждать в себе страх, обратившееся в необходимость нарочно искать опасных положений. Вероятно, нечто подобное произошло и со мной.
Такие эпитеты как "храбрый", "бесстрашный", отпускавшиеся по моему адресу моими соратниками, не выдерживали критики самоанализа. Приятно, но верно ли? Если храбрость есть способность побеждать в себе страх, то, конечно, я был храбр. Но уж бесстрашным никогда не был! Это состояние или, вернее, его отсутствие было знакомо мне и, пожалуй, в гораздо большей степени, чем большинству моих соратников, которым не приходилось бывать в тех положениях, что выпали на мою долю. Вообще, я был тем, чем был, и не стремился казаться тем, чем не был.
Достаточно подробно разбирая владевшие мною чувства, я хочу понять, каким образом я мог оказаться в положении, близком к сумасшествию, под влиянием испытанного мною страха. Именно страха, а не ужаса, кошмара или сильного внезапного испуга. Нет! Только медленно наползающего, всё разрастающегося непобедимого мистического Страха!
Вторая половина сентября 1917 года. Второй батальон 175-го пехотного Батуринского полка, после короткой "заварушки" (назвать это боем нельзя), занял замок Кейпен. Противник, 18-й драгунский полк немцев, отошёл в замок Ватрам, что в двух или трёх верстах.
Заняв Кейпен и выставив заставы, батальон батуринцев расположился на отдых. Офицеры занялись игрой в преферанс. Штабс-капитан Базлов зарвался при покупке и рисковал остаться без трёх. Его безнадёжное положение было спасено внезапно появившимся адъютантом, который передал мне приказание командира батальона полковника Негребецкого: прекратить кощунственный грабёж склепа, производимый солдатами. Игру пришлось оставить.
Вооружившись своим тяжёлым автоматическим пистолетом марки "кольт", получив от кого-то из офицеров маленький электрический фонарик и взяв со стола коробку спичек, я вышел из замка и направился в парк, где в нескольких сотнях шагов находился фамильный склеп баронов Левис оф Менар.
Парк, который уже обратился в простой участок леса с заросшими травой дорожками, погибшими цветниками, нестриженными деревьями и даже кое-где появившимся папоротником, тем не менее, сохранял сказочную красоту. Когда я вышел наружу, порывы сильного ветра несли волны дождя, а высокие деревья тревожно шептались вершинами, дополняя любимую мною картину подошедшей осени. Без единой жуткой мысли шёл я к склепу, наслаждаясь окружавшей меня природой. А наступившая ночь придавала всему ещё и особую, необъяснимую прелесть.
Фамильный склеп, куда я теперь направлял свои стопы, представлял собой продолговатый курган или вал, увенчанный крестом. С трёх сторон скрытый насыпанной землёй, он имел со стороны, выходившей в глубину парка, замурованную кирпичную стену в полтора человеческого роста высотой и около сажени шириной. Проникнуть в склеп с трёх сторон кургана не было никакой возможности, так что единственным входом могла быть только замурованная стена. К ней я и направился.
Мне даже не понадобилось зажечь мой электрический фонарик: чёрным пятном зиял невысокий и неширокий пролом в кирпичной стене. Я подошёл к нему и крикнул: «А ну, ребята, не хватит ли бузить? Вылазь!"
Ответа не последовало. Моё повторное предложение тоже не увенчалось успехом. Недолго раздумывая, я влез в пролом и оказался в полной темноте склепа. Приготовил пистолет и зажёг электрический фонарик. Слабенький свет скользнул по монументальным каменным саркофагам, стоявшим у правой стены склепа. Перевёл свет влево и увидел ту же картину. Картину величайшего спокойствия! В это время у меня не было и проблеска страха.
Но что могло подействовать на меня - это тяжёлый запах разлагающегося тела. Запах этот исходил из открытого алюминиевого гроба, на дне которого я разглядел маленький и уже оголённый человеческий череп, какую-то гнилую кучу тряпья и небольшое бурое пятно, источавшее убийственный запах тления. Крышка гроба лежала слегка в стороне. Остатки некогда имевшихся на ней украшений в виде алюминиевых ангелочков (Рафаэля), ясно виднелись на ней. Исчезли эти ангелочки и с боков гроба, равно как и алюминиевое Распятие, находившееся на крышке и оставившее только след своего пребывания. В точно таком же гробу в 1905 году хоронили мою мать, а я, семилетний ребёнок, утешаемый отцом, верил, что маме, окружённой ангелочками, будет теперь очень и очень хорошо! И такой гроб я узнал сразу!
Однако невыносимый запах заставил меня идти в глубину склепа. Освещая каждый саркофаг, я медленно двигался вперёд, поражённый никогда не виданным мною зрелищем. Данный мне электрический фонарик мало того, что был слаб, но ещё вскоре обратился в слегка тлеющую «папиросу». Тогда мне пришлось прибегнуть к спичкам. И если до сих пор я не испытывал ничего исключительного, то с этого момента всё изменилось. Зажжённая мною спичка осветила один из саркофагов. Его крышка была сорвана, а находившийся в нём гроб оказался пустым. Неровное горение спички погнало по углам саркофагов потревоженные тени. Не могу сказать, что мне представилось, но отсутствие трупа поразило моё воображение.
Потушив спичку, я долго сидел в полной темноте с зажатым в руке пистолетом, ожидая чьего-то нападения, которое не произошло. Дальше? Дальше во мне ещё оставались проблески сознания и, держа себя в руках, я продолжал осмотр склепа. Но второго пустого гроба было достаточно, чтоб ужас окончательно овладел мною. Моей последней сознательной мыслью было: "Надо возвращаться, грабителей в склепе нет!"
Но выйти из склепа я уже не мог. Не было во мне больше ни сил, ни решимости. И до тех пор, пока оставалась последняя спичка, я обходил склеп, пугаясь перемещающихся теней и не рискуя приблизиться к пролому в стене. Но вот погасла и последняя спичка. Меня окружила полная темнота. Явление Дантова ада: гнилая сырость темноты, пропитанной смрадом разлагающаяся трупа!
"Уйди! Уйди!" - твердил мне какой-то внутренний голос. Но я не мог уйти. Я – уже не я. Как я уйду? Сумасшедшая, ненормальная мысль владела мною: если я полезу головой вперёд, кто-то или что-то схватит меня сзади!
И всё же я вылез задом вперёд, держа перед собой мой кольт, вероятно, чтобы угрожать исчезнувшим покойникам. В каком виде появился я перед моим денщиком Крюковым, я не помню, но на следующий день узнал, что он "отговаривал меня на святой воде"!
Продолжение этой истории хотя не имеет отношения к пережитому мною страху, всё же небезынтересно.
При нашем выступлении из замка Кейпен, где нас сменила 3-я дивизия, мне пришлось вернуться во второй батальон много позже, так как, находясь в должности временно исполняющего обязанности начальника команды траншейных орудий, я должен был ожидать смены моих миномётов, бомбомётов и пушечек Гочкиса. Присоединившись к батальону уже за замком Ватрам, оставленным немцами без боя, я начал обходить позицию, занятую батальоном, разыскивая наиболее выгодные места для употребления своих машин, предназначенных для массового уничтожения противника.
И вот на линии наших индивидуальных окопчиков я заметил стоявшего во весь рост человека. Кому и зачем понадобилось это нелепое фанфаронство? Подойдя ближе, я увидел мумифицированный труп, подпёртый со спины палкой. Один из пропавших из гроба покойников!
Пять или шесть революционно настроенных солдат, находившихся позади в большой вырытой ими яме, пытались успокоить моё возмущение: «Да яму ничаво! Он усе равно померший!"
Моё указание на то, что стоящий во весь рост человек может привлечь внимание немцев и вызвать огонь их артиллерии и, кроме всего прочего, определяет линию наших позиций, не произвело на них ни малейшего впечатления, пока просвистевшая над головой и разорвавшаяся близко шрапнель не убедила их в справедливости моих опасений. Мумия была снята, а вскоре затем подверглась сожжению.
Вечером при возвращении в команду мой денщик преподнёс мне алюминиевую ложку. Как выяснилось из его слов, «у четвёртой роте их цельную кучу напекли». К этой ложке я не притронулся!
ЮНОСТЬ
Кто из читающей молодёжи не сходил с ума от вышедшей в 1912 году повести Евгения Николаевича Чирикова "Юность"? Кто из гимназисток старших классов не воображал себя героинями этой повести? Которой из них не задавал я один и тот же вопрос: "Катя! (или другое имя), скажите, Вы тоже Калерия[2]?" Развелось тогда этих Калерий по всей России больше, чем блох на дворовой собаке. И конец этих Калерий наступил так же скоро, как и их появление: они потонули как-то сразу, захлебнувшись в собственном множестве. Обратились в толпу и растоптали друг друга. Тогда изменился и мой вопрос. Теперь он звучал иначе: "Скажите, Маня (или Катя), Вы ведь – «раздавленная» Калерия?"
Эти вопросы, как в первоначальной, так и в последующей редакции, доставили мне множество врагов, доходивших в своей ненависти ко мне до кровомщения. А между тем я, как и все другие мои сверстники, был также без ума от этой повести, от её свежести и радости бытия, сквозящих в каждой строчке. Но не идеал искал я себе в её героях. Сам я раз и навсегда был побеждён давно выбранным мною героем, конечно, тоже книжным и, конечно, только потому и избранным, что он не походил на меня ни капельки. Юность!
Прошло пятьдесят лет. В Америке вышла «Юность», и я прочёл её снова. И снова ощутил то же, что и пятьдесят лет тому назад, только теперь она отозвалась во мне таинственным образом, связавшись с моей жизнью, и прочно воцарилась в моей памяти. Я встретил Калерию! Нет, это не была героиня повести. Это была одна из многочисленных "раздавленных" Калерий. Одна из тех, кто больше всего возненавидел меня за ехидство моего вопроса.
Наша встреча состоялась в самом неожиданном месте и в самой невероятной обстановке. Я только что прибыл в Новочеркасск и шёл по улице, разыскивая Алексеевскую организацию[3]. Нигде на вокзале, стены которого пестрели афишами всевозможных формирующихся отрядов самого фантастического характера, не нашёл я никаких признаков её существования. Поднявшись к собору и рассчитывая найти хоть кого-нибудь, кто мог бы указать мне её местонахождение, я обратился к шедшему мне навстречу офицеру. Мой далеко не презентабельный вид, а, может быть, и скромная боязливость вопроса позволили спрошенному мной офицеру не только не ответить на мой вопрос, но и выразить своё отношение к происходящим событиям: "А Вам, очевидно, делать нечего? Убирайтесь-ка Вы скорее вон отсюда!"
Злоба, прозвучавшая в его голосе, поразила меня и заставила быть более осторожным. Уже обращение на «вы» указывало на то, что спрошенный мною не только не сочувствует зарождающейся организации, но и враждебен ей. И, кроме всего прочего, он угадал во мне офицера. Моё тяжелое положение усугубляюсь ещё и тем обстоятельством, что в моём кармане – если бы он существовал, а не представлял собою изорванную тряпку – могли только находиться или вошь на аркане, или блоха на цепи, так же как и я, лишённая намёка хоть на какой-нибудь документ. В опускающихся сумерках угрожающе стали сгущаться тени моей ситуации: «Куда пойдёшь? Кому скажешь?"
И вот тут-то и произошла эта роковая встреча. Навстречу мне шла худенькая женщина с маленьким чемоданчиком в правой руке. Я шагнул к ней, она слегка попятилась, посмотрела на меня с нескрываемым испугом, остановилась и прижалась спиной к живой изгороди. Желая успокоить её, я протянул вперёд руку, делая успокоительный жест, но она, видимо, не поняла его и вытянула вперёд руки с зажатым в них чемоданчиком, как бы желая защититься им от меня. Посреди неширокой крышки отчётливо сияла эмблема Красного Креста. Я и до сих пор не знаю, кто из нас был более испуган: она или я?
– Сестра, ради Бога, где находится Алексеевская организация? – громко крикнул я, боясь, что она бросится бежать. Но она опустила свой чемодан и быстро шагнула ко мне.
– Не так громко, – тихо сказал она. – Вас услышат. Ступайте прямо. Это здесь, совсем близко – в лазарете. Вы… – с видом заговорщицы шептала она скороговоркой:
- Вы… - и сразу оборвала.
- Вы? – смотря на меня во все глаза, вскрикнула вдруг:
– Вы?
– Валя!
– Да, да, это я! И Вася тоже здесь, он там, в лазарете! Идёмте, идёмте скорее!
Валя довела меня до дверей лазарета, не переставая болтать всю дорогу, оказавшуюся чрезвычайно короткой. Из её рассказа я узнал, что она вот уже семь дней в Новочеркасске работает сестрой в госпитале Общества донских врачей, что добровольцы должны скрываться под видом раненых и что их, может быть, выдадут большевикам, что она носит свой маленький чемоданчик с красным крестом, для того чтобы на неё не напали, что брат её Вася приехал с ней, но что она больше его не видала со дня приезда. У дверей лазарета мы распрощались. Моё предложение проводить её она отклонила, испуганно сказав:
- Да Вы с ума сошли!
– Валя, – улыбнулся я ей на прощанье, – а ведь Вы больше не Калерия!
И в первый раз с момента нашей встречи весёлая улыбка озарила её юное личико. Она передёрнула плечами, хотела что-то возразить и вдруг засмеялась:
– Да ведь и Вы больше не Николай Ставрогин[4]!
Я посмотрел вслед её удаляющейся фигурке и подумал: "Оса!" Почувствовав на себе мой взгляд, она обернулась в последний раз и исчезла в тёмной уже перспективе улицы. Я открыл дверь и вошёл в лазарет.
Сведения, сообщённые мне Валей, хотя и были сильно преувеличены, однако имели и большую часть истины. Условия личной безопасности после разоружения Новочеркасского гарнизона изменились в лучшую сторону, и мы были переведены в казармы.
В первый же день на вечерней поверке я невольно обратил внимание на вызывавшиеся имена моих соратников. Все известные имена героев войны 1812 года звучали в моих ушах, имена, знакомые с детства: путешественников, писателей, поэтов, судейских, министров и так далее, вперемешку с простыми, исконно русскими именами. Но одно из них привлекло моё особенное внимание:
– Доброволец Чириков Евгений!
– Здесь!
Сейчас же после поверки я подошёл к командиру 4-й роты поручику Кромму и попросил его указать мне добровольца Чирикова.
– Женя! – окликнул Кромм стоявшего неподалёку подростка. Тот подошёл ко мне и вытянулся демонстративно, подчёркнуто в струнку.
– Вы не родственник Евгения Николаевича Чирикова?
– Это мой папа.
– А Евгений Николаевич в Новочеркасске?
– Нет, сейчас он в Москве, но должен приехать сюда.
Но мне не удалось встретиться с Евгением Николаевичем. Армия ушла в 1-й Кубанский поход[5]. Не видел я больше и Валю. Она осталась в госпитале. Брат её был убит под Усть-Лабинской.
При реорганизации армии 4-я рота стала 4-м взводом в 1-й роте, где в 3-м взводе находился и я. Изредка в походе мне приходилось встречаться с Женей Чириковым, но почти за весь поход не пришлось перемолвиться с ним ни единым словом. Да и не до слов тогда было!..
Но вот и Екатеринодар. Кончилась переправа на пароме у станицы Елизаветинской. 1-ый Офицерский полк присоединился к штурмующим город частям. Впереди невысокого вала, окружающего только что взятые нами артиллерийские казармы, разметались на земле трупы убитых добровольцев. Но есть и раненые, беспомощно лежащие под ураганным огнём отбившего последнюю атаку противника.
«Безумству храбрых поем мы песню! Безумство храбрых – вот мудрость жизни!»[6] С укрывающего от огня вала бросается вперёд поручик Кромм к лежащему в сорока шагах впереди раненому, хватает его и валится рядом. Теперь лежат они оба в сотне шагах от красных, обречённые на неизбежную смерть. Кто рискнёт подать им помощь?
«Кому не люба на плечах голова? Чьё сердце в груди не сожмётся?»[7] Не сжалось оно в груди добровольца 4-го взвода Серёжи Иевлева. Нет, скорее, именно сжалось, скорбным воплем вырвалось из груди его и слезами покатилось по лицу. В припадке безумного отчаяния, закрыв руками голову, перепрыгнул он через вал и бросился к двум раненым. Добежал до них и упал рядом с ними. Убит? Ранен? Нет! Он схватил поручика Кромма, потом почему-то бросил и, подхвативши подмышки другого, потащил его к валу, подобно муравью, волочащему большую тяжесть, отступая задом и таща по земле товарища. И дотащил! Это Женя Чириков. А Иевлев уже снова бросился за вал и снова оказался рядом со своим взводным и, тем же приёмом, потащил его к валу. Не дотащил. Упал! Опять вскочил на ноги и снова пытался тащить, но уже одной рукой. Кто-то бросился ему на помощь, и вдвоём они доволокли Кромма. У Чирикова и Кромма раздроблены ноги, у Иевлева – рука.
Я ни одной минуты не сомневаюсь в том, что на моих глазах совершилось чудо. Как не были они убиты все трое? Как мог дважды добежать до них Иевлев и притащить самостоятельно одного из них? Это походило на то, как если бы кто-либо вздумал перебежать через улицу во время проливного дождя и остаться сухим, достигнув противоположной стороны. Да, это было чудо! Я не раз задавал себе вопрос: бросился бы я спасать их, если б имел тогда возможность? Хочу думать, что да. Впоследствии уже под Орлом я взял к себе Иевлева и всячески старался не пускать его в бой, тем более что его раздробленная рука почти полностью потеряла способность двигаться. И каждый раз он оказывался возле меня, несмотря на моё категорическое запрещение.
Женя Чириков, также как и поручик Кромм, потерял ногу. Когда я спрашивал потом Иевлева, почему он схватил сперва поручика Кромма, а потом оставил его и вытащил первым Женю, то он ответил, что Кромм приказал сперва спасать Женю.
Одно за другим тянет свои неразрывные звенья длинная цепь воспоминаний. При отходе из Екатеринодара Женя Чириков был взят на подводу, а Кромм как безнадёжный оставлен в станице Елизаветинской. Я встретился с Женей в мае в Новочеркасске, а с Кроммом по окончании 2-го Кубанского похода[8] в Екатеринодаре. Оба безногие. Но до своего тяжёлого ранения под Сысокой я не имел ни малейшего представления об их судьбе. Она ушла из моего поля зрения и до конца апреля ничем не напомнила о себе. Но вдруг снова встала передо мною в полузабытом образе «раздавленной» Калерии и спасённого Иевлевым Жени Чирикова.
Первым видением, осознанным мною, было большое белое пятно, первым ощущением – прикосновение к моей руке чего-то приятно тёплого. Потом какие-то неясные звуки коснулись моего уха, и я понял, что кто-то говорит рядом со мною. Это я запомнил очень хорошо.
Быстро возвращающееся сознание объяснило мне, что большое белое пятно – это потолок, что кто-то держит меня за руку и говорит мне что-то, чего я не могу понять. Потом всё вдруг начало качаться перед глазами, перестало и снова начало качаться. Всё это казалось мне ужасно странным, но не было неприятно.
Но вот перед моими глазами стали появляться знакомые лица, смотревшие почему-то на меня сверху вниз. Первый, которого я узнал, был капитан Миша Смиренский, потом поручики Недошивин, Успенский, капитан Стасюк, Женя Чириков. При виде Жени сознание вернулось ко мне окончательно. Теперь я понял, что лежу на спине, на кровати, что, очевидно, это госпиталь. Но как и почему оказался я здесь, не знал. Странным показалось мне и то, что меня окружали офицеры нашей роты. Моя память остановилась в тот момент, когда у Сысоки передо мной вырос широкий фонтан взлетевшей чёрной земли, озарённый пламенем. Вспомнил я также, что не видел дыма и не слышал треска разрыва. А теперь госпиталь, а между ними – ничего[9]…
МОЙ ВЗВОД
Шли бойцы из железа и стали,
И как знали они, что идут умирать,
И как свято они умирали!
А.Н. Апухтин
«Солдатская песня о Севастополе»
На тускнеющем экране моей памяти ещё ярко проходят картины эпохи Белой борьбы и оживлённая толпа фигурантов, из которых ни один не играл сколько-нибудь ответственной роли, но участие которых создавало яркий фон для следовавших одно за другим происшествий. Со своих заранее распределённых мест не могла эта толпа фигурантов охватить всего разворачивавшегося на огромной сцене, вмещавшей и степи, и горы, и леса, и реки, и большие губернские города, и малолюдные хутора и деревеньки. Представляя собой лишь крохотную единичку в этой толпе, я и не собираюсь описывать ни общих картин, ни широких сцен, а только маленький кусочек, который был доступен моему наблюдению из отведённого мне тесного уголка.
Нет, я хочу навсегда зафиксировать в моей памяти образы тех людей, с которыми судьба соединила меня и навек отвела им место в моём сердце. Не собираюсь я описывать их как каких-то исключительных героев, а только как простых людей с их хорошими и плохими сторонами, а иногда лишь несколько чёрточек их характеров или обстоятельств их жизни и смерти. Все они мне дороги. И все они – и живые, и мёртвые – для меня живы. Эти наброски – последние цветы, приносимые на алтарь, воздвигнутый в их память!
Капитан Згривец
Ему лет 35, а, может быть, и больше. В офицерский чин произведён за боевые заслуги. В 1-ой офицерской роте он занимает должность взводного командира. Образование начальное и вряд ли законченное. Среднего роста, сильное мускулистое тело, голова напоминает яйцо, с какой бы стороны на неё ни смотреть. На гладко выбритом лице небольшие, коротко подстриженные усы. Гимнастёрка сидит на нём аккуратно, но как-то по-солдатски, без офицерского щёгольства. С нами он обращается строго и часто на «ты». В отличие от остальных офицеров взвода, для нас он не имеет имени и отчества, а всегда только "господин капитан". В разговоры, происходящие между офицерами, никогда не вмешивается, но постоянно и внимательно прислушивается ко всему, что говорится. Любопытен же до крайности. Если случается, что кто-либо из офицеров скажет что-нибудь, что ему не по душе, то он сейчас же обрывает говорящего: "Ну, ты! Ты, слышь! Не того!" Взвод любит его, но никогда не упускает случая посмеяться над ним. Но не прямо: это слишком опасно! Для этого выработана особая система: собирается кучка офицеров, начинающих нести невероятный вздор, как только появляется капитан Згривец и начинает прислушиваться, силясь понять, о чём говорят. Не проходит и минуты, как все разражаются неудержимым хохотом. Капитан Згривец выпрямляется с видом оскорблённого достоинства и сейчас же приказывает чистить винтовки "заместо чтоб языки чесать!"
Попав в его взвод, я никак не мог понять, каким образом этот едва грамотный человек мог оказаться на командной должности. Ко мне, как и к остальным прапорщикам, он обращался исключительно на "ты", и это меня коробило. Невзлюбил же он меня с первых дней, главным образом, за мою немецкую фамилию: "Слышь, что там ни говори, а Лингвардт всё-таки немец". А также за то, что во всех случаях коллективного издевательства я был непременным участником.
Но не прошло и недели, как мне вдруг стало совершенно очевидно, что только капитан Згривец и никто другой из старших офицеров роты не имел большего права и больших оснований командовать офицерским взводом в офицерской роте. Опишу этот трагический, хоть и неприятный для меня случай.
Наш батальон стоял в то время на Барочной улице в Новочеркасске. Каждую ночь назначались офицеры для связи с другими частями, разбросанными по городу. Новочеркасск кишел большевиками и разложившимися казачьими частями. Офицеры, отправляемые для связи, подвергались нападениям на пустынных улицах. Сперва случаи убийства их были редки, но потом нападения участились и, наконец, приняли угрожающие размеры. Связь почти прервалась. Трупы убитых офицеров-добровольцев на утро находили на улице. На патрули не хватало народа. Надо было найти способ самозащиты. Но какой?
Собравшись в помещении роты, мы горячо обсуждали возможные меры. Капитан Згривец оказался возле нас, с любопытством прислушиваясь. Он, видимо, находился в чрезвычайном волнении, но не произносил ни слова. Потом неожиданно прошёлся раза два между койками и, остановившись перед нами, вдруг сказал: "Ну, вы, слышь, того…" Он замолчал и опять зашагал, видимо, что-то обдумывая. Снова остановился: "Ну вот, слышь. А я вам скажу!" Все молчали. Он страшно волновался, махнул рукой и опять зашагал. Наконец, очевидно, решившись высказать свою мысль, подойдя к нам, произнёс:
- Потому, слышь, бьют, что мы не бьём!
– Да как же их бить, когда они сзади нападают?
– А вы вот, слышь… Вот как пойдёшь, возьми гранату в карман.
– Да ведь убивают сзади, из-за плетней, господин капитан, тут и граната не поможет!
– Ты, слышь, думай. Тебя оно, конечно, убили и с гранатой, а она – механизм, она за тебя и их побьёт.
– Это как же?
Предложение капитана Згривца заключалось в следующем. Посланный для связи офицер должен был идти без винтовки с ручной гранатой в кармане. Граната, приготовленная для взрыва, должна была быть зажата в руке. В случае внезапной смерти пальцы, без сомнения, разожмутся и отпустят рычаг, так что взрыв произойдёт через секунду после смерти.
В первый момент, когда предложение капитана Згривца было понято, все замолчали. Поручик Паль, кажется, как всегда не совсем трезвый, резюмировал следующим образом: «Новый тактический приём уничтожения противника с того света! Не знаю, не пробовал". Все засмеялись.
Не помню, в тот же вечер или на следующий, связь была назначена от нашего взвода. Шёл прапорщик Володя Алфёров. В случае его смерти, должен был идти я. Алфёров, 19-тилетний мальчик, хорошенький, как ангелочек, чуть не последнего выпуска «керензят», застенчивый и скромный, натянул на себя шинель, подошёл к пирамидке с винтовками, постоял с минуту и, не взяв винтовки, направился в канцелярию, где находился Згривец. Через минуту он вышел оттуда и прямо пошёл к выходной двери, за которой исчез. Згривец, вышедший за ним из канцелярии, посмотрел ему вслед, и мы видели, как он перекрестился.
Ей Богу, я не совру, если скажу, что вдруг что-то тяжёлое, как бы давящее, разлилось по всему взводу. Офицеры сидели на койках, опустив головы. И вдруг, как будто в ответ на общее напряженное молчание, раздался недалёкий глухой взрыв. Первым, схватив винтовку, бросился вон капитан Згривец, за ним мы все. В сотне шагов от казармы лежал труп прапорщика Алфёрова. Неподалёку от него мы поймали трёх тяжело раненых большевиков и тут же прикололи. Четвёртого, местного парикмахера, нашли час спустя у него в доме по кровавому следу. Его расстреляли за тюрьмой. Алфёрова принесли в казарму. Труп его был страшно изуродован, одна нога едва держалась на обрывках мускулов. Голова была проломлена кистенём. Этот кистень мы нашли под плетнём позже.
Когда кончилась первая суматоха, Згривец обратился ко мне:
- Ну, ты, слышь, чего ж? Тебе в связь.
Я оделся под явно враждебным взглядом Згривца. Этот враждебный взгляд я объяснил себе ложно, предполагая, что он подозревает меня в трусости. "Ну, погоди, – думал я – увидишь, что я не трус!" И взял свою винтовку.
В ту же минуту Згривец подскочил ко мне. Глаза его горели, голос пресекался:
- Ну ты, слышь… Это как же? Ты теперь это что же?
Я мгновенно понял свою ошибку, и мне стало безумно стыдно. Поставив обратно винтовку и обернувшись к Згривцу, я сказал:
– Господин капитан, разрешите получить гранату.
– Ну, вот то-то же, а то, слышь…
И, не докончив, пошёл в канцелярию роты, а я за ним. Когда он достал гранату из ящика, стоявшего под столом, то передал мне её не сразу, а как будто колеблясь. Это колебание ещё более смутило и оскорбило меня. Я протянул руку и почти сам взял у него гранату, вытащил из неё предохранительное кольцо и, положив его на стол, повернулся, чтобы скорее уйти.
– Я, слышь, может и не так… Ты, слышь, может тоже не того…
Я вышел… Скажу, что с того дня убийство офицеров связи прекратилось окончательно. А лично я безумно полюбил Згривца. В маленьком поминальнике, найденном в его гимнастёрке уже после его смерти, я видел на первой странице имя "раба Божьяго Владимира".
Первый бой Сводного Офицерского батальона. Мы наступаем у станции Гуково. В открытой степи по гололедице бежит к станции наша рота. Капитан Згривец находится шагов на десять позади своего взвода, но к моменту подхода к железнодорожным посадкам, за которыми расположились большевики, он неожиданно оказывается впереди. С пятидесяти шагов расстояния он бросается на находящегося против нас красного пулемётчика, который не перестаёт строчить, и вдруг летит кувырком в снег. Огонь пулемёта сосредотачивается на нашей небольшой группе. Чудится, будто дышишь горячим воздухом. Мы слились с землёй. Внезапно пулемёт замолкает. "Задержка!" - кричит Згривец, снова бросается вперёд. Держа винтовку подмышкой левой руки, а кистью охватив ствольную накладку, он, действуя ею как тараном, закалывает красного пулемётчика. В происходящей затем рукопашной схватке я, как сквозь сон, вижу Згривца по нескольку секунд то здесь, то там на платформе станции. Мне некогда присматриваться. Я вижу перед собой толпу большевиков, может быть, десятка два, и только двух-трёх наших, работающих штыками и прикладами.
Когда, наконец, кончился рукопашный бой и Згривец собрал свой взвод, тут только выяснилось, что там, у посадок, пуля красного пулемётчика пронизала кистевой сустав его правой руки. Всю рукопашную схватку он провёл одной левой, действуя и штыком, и прикладом. До самой его смерти под Сосыкой кисть его правой руки оставалась неподвижной.
Немного спустя собравшийся вместе взвод обсуждал перипетии боя. Кто-то выказал восхищение храбростью Згривца. Неожиданно вынырнувший откуда-то Згривец выступил вперёд и, тыча себя пальцем в грудь, гордо сказал: "Ну, а как же! Я офицер, а она… – и отмерив большим пальцем конечный сустав своего мизинца, презрительно закончил, – пуля!" Помню неудержимый смех, охвативший нас всех. Згривец обиделся, выругался и отошёл.
Но я вспоминаю об этом маленьком эпизоде для того, чтобы показать то огромное, что выросло из этого незначительного факта. А было так. Ещё гремели отдельные "ликвидирующие" выстрелы, когда ко мне подошёл корнет Пржевальский и позвал меня за собой. Мы вышли за платформу и зашли в густые железнодорожные посадки.
– У Вас есть индивидуальный пакет?
– Так точно.
– Перевяжите мне рану.
– Разве Вы ранены?
– Так, пустяки!
Он снял с себя шинель, скинул китель и стянул рубашку. Маленькое входное отверстие от пулевого ранения чуть-чуть кровоточило.
– Господин корнет, отчего Вы не обратились к Пелагее Иосифовне? (Плохинской, сестре милосердия).
– А Згривец к кому-нибудь обращался? – ответил Пржевальский.
Признать открыто превосходство капитана Згривца для Пржевальского было невыносимо. Он, конечно, понимал, что у Згривца всё вытекало как-то само собой из самой его натуры. И вот он, корнет, тянулся за этой натурой, хотя не признался бы в этом даже самому себе.
"Згривец – воспитатель?" – с удивлением задал я себе вопрос. И ответил на него утвердительно. Да, он был им помимо собственного желания тоже из самой глубины своей натуры и, вероятно, первый же изумился, если бы ему об этом сказали.
Не удивительно, что за всё пребывание капитана Згривца в роли взводного командира – он так и остался им до смерти – я не знаю ни одного случая грабежа или самой малейшей распущенности, ни одного случая проявления не только трусости или заминки, но и просто нерешительности. В его взводе у всех - от командира отделения до последнего добровольца - царил его дух, и личность его импонировала всем.
Прапорщик Быxовец
В рядах офицеров моего взвода никто не выражал с такой отчётливостью и ясностью и свой личный облик, и принадлежность к породившей его среде со всеми её понятиями, речью, жестами, внешним обликом и традициями, как прапорщик Быховец. Одного взгляда было достаточно, чтобы безошибочно распознать в нём семинариста, очевидно, сына какого-нибудь захудалого священника, а, может быть, и дьячка. Его крепкая, но как будто обтёсанная топором фигура, как нельзя лучше соответствовала определению: неладно скроен, да крепко сшит. В нём не было ничего безобразного, что могло бы притягивать нездоровое любопытство, как это часто случается при встрече с людьми с каким-нибудь физическим недостатком. Совсем нет! Скорее всего, его можно было назвать деревенским увальнем с медленными движениями физически неразвитого тела, но с присущей таким увальням медвежьей ловкостью.
Мне он почему-то напоминал Митьку[10] из "Князя Серебряного" А.К. Толстого - впечатление, усилившееся после того, как я увидел его в бою под Усть-Лабинской, где мы сошлись с красными врукопашную. Быховец, плюнув в руки и ухватив за штык свою винтовку, начал приближаться к противостоящим нам "товарищам", скача как-то боком и приноравливаясь нанести сокрушительный удар. Кроме того, его сходство с Митькой подтверждалось необыкновенным благодушием, в котором он не уступал, а, может быть, даже превосходил Митьку, и если не обладал сказочной силой последнего, то все-таки недалеко отставал от него.
Лицо его принадлежало к типу тех лиц, которые не поддаются описанию: тринадцатое на дюжину. Но что невольно привлекало внимание – это выражение его глаз. Если правда, что глаза – зеркало души, то я бы сказал о Быховце: душа, стоящая перед Богом. В его глазах было что-то до того светлое, до того умилённое, до того покорное, что долго будут вспоминаться эти глаза.
Произведённый в звание по окончании какой-то школы прапорщиков чуть ли не за 15 дней до захвата власти большевиками, он или плохо усвоил, или совсем не усвоил хотя бы начатки военного искусства и признавался в этом с полной откровенностью, ничуть не обижаясь на сыпавшиеся на него замечания и частые взыскания.
Никогда не видавший фронта Великой войны[11], не слыхавший свиста пуль, он сразу же оказался в армии генерала Корнилова среди офицеров, видавших виды. На мой вопрос, как ему удалось проникнуть на Дон, он, не вдаваясь в подробности, ответил: «А пришёл». В то время многие офицеры различно определяли причины, толкнувшие их на вступление в Добровольческую армию, хотя, конечно, причина была одна и та же. Например, корнет Пржевальский утверждал, что он прибыл в армию, потому что ему "надоели семечки" (подсолнечная шелуха), которые он считал олицетворением революции. Быховец объяснял причину своего прибытия с поразительной ясностью: "Защищать веру Христову".
Ещё до 1-го Кубанского похода Быховец приобрёл довольно оригинальную известность в рядах своего взвода, благодаря одной неизвестно откуда явившейся привычке. Заключалась она в том, что при заряжении винтовки он неизменно, вставив пятый патрон в ствол, осторожно спускал курок, пренебрегая предохранительным взводом. Результат бывал всегда один и тот же: стукнувшись прикладом о землю, винтовка посылала пулю в небо, а находившиеся по соседству офицеры после первого испуга и недоумения посылали весь известный им лексикон нецензурных слов по адресу прапорщика Быховца.
Начало этой серии случайных выстрелов относится ко времени нашего пребывания в Ростове. Обыск на Темернике. По сведениям нашей контрразведки, прибывший из Петрограда большевистский комиссар скрывается в одном из домов, который окружил наш взвод. Приказание гласит: "Быть начеку! Ничем не нарушать тишину ночи. Взять живым!" И вот в самый патетический момент раздаётся оглушительный выстрел. Поймали? Увы, этот выстрел не означает поимку: по ещё не известной тогда причине выстрелила винтовка прапорщика Быховца!
Задонье. Отделение третьего взвода несёт караульную службу на электростанции. Часовым в машинном отделении стоит прапорщик Быховец. Неожиданный громкий выстрел часового взбудораживает весь караул: нападение! Ничуть не бывало – выстрелила винтовка прапорщика Быховца. Однако тогда же была выяснена причина столь самостоятельного поведения этого, вообще говоря, послушного оружия.
Первый Кубанский поход. После очередного выстрела вне всяких норм и понятий взбесившийся капитан Згривец после чудовищной угрозы "поставить под винтовку" назначил Быховца вне очереди внешним дневальным. Тот покорно снёс наказание и утром, возвратившись в хату, поставил свою винтовку. В тот же момент грянул выстрел! В другой раз, тоже возвратившись из внеочередного караула, опять-таки понесённого за самостоятельное действие его винтовки, Быховец не успел ещё поставить её на пол, как Згривец овладел ею и открыл затвор. Из казённой части ствола выскочил находившийся в ней патрон, а курок был осторожно спущен!
Эта незыблемая верность самому себе была вознаграждена Згривцем переименованием прапорщика Быховца в прапорщика «Пульни». Слово это происходило от народного слова "пулять" (вместо "стрелять") и срослось с Быховцем как нельзя лучше. Да и сам он находил его подходящим и не обижался.
Я не думаю, что он что-либо понимал в боях, но никогда не отставал и добросовестно подражал другим. Во время боя ни одного чувства не изображалось на его спокойном и благодушном лице: ни страха, ни беспокойства, ни озлобления. Мне кажется, что его полное равнодушие к собственной судьбе покоилось на его глубокой вере. Во всяком случае, я неоднократно замечал, что перед началом боя он крестился, после чего бывал совершенно спокоен. По окончании опять крестился. Мы нашли в нём достойного и верного боевого соратника, на которого можно было положиться даже в самой тяжёлой обстановке.
Бой кончен. Станица и станция взяты. Из списков наличного состава роты ротный писарь прапорщик Пелевин вычеркнул семь фамилий, поставил рядом с ними крест и своим чётким почерком сделал надпись: "24-е марта, 1918-го года. Станица Георгие-Афипская". Одной из них была фамилия прапорщика Быховца.
Поручик Якушев
Среднего роста, в длинной шинели, в узких кавалерийских сапогах со шпорами и более высокими каблуками, он кажется выше и стройнее, чем есть на самом деле. Офицер мирного времени, выпуска 1911 года, фронтовик. Нашивок, означающих ранения, не носит, хотя и ранен уже много раз.
После очередного ранения был переведён в 3-й Заамурский полк, где и застала его революция. Вместе со своим однополчанином корнетом Пржевальским прибыл на Дон и вступил в Алексеевскую организацию в начале декабря 1917 года. Его раннее прибытие в Новочеркасск до установления большевистского контроля на железных дорогах позволило ему сохранить свой офицерский вид, что выгодно отличало его от большинства офицеров 5-ой Сводной Офицерской роты.
Его худое конусообразное лицо с большим прямым носом украшено длинными остроконечными усами и тонкой бородкой, отпущенной из-под нижней губы и спадающей ниже подбородка. Это придаёт ему разительное сходство с Дон-Кихотом. В спокойных зелёно-серых глазах точно спят скука и апатия. Слова его скупы, и роняет он их редко, без раздражения, без повышения или понижения голоса, а как будто нехотя и то по крайней необходимости. По своим политическим взглядам – монархист, но в полемику с инакомыслящими не вступает и вызвать его на спор на эту тему невозможно: своё не навязывает, чужого не желает. То обстоятельство, что он является заместителем командира отделения штабс-капитана Крыжановского и, таким образом, старшим офицером отделения, не вызывает в нём никакого желания властвовать или стремления отличиться. Когда ему случается отдавать приказания или передавать распоряжения по отделению, то делает он это очень своеобразно: не властно и требовательно, как другие, а со спокойной скукой, как надоедливую обязанность.
В нём поражают две необъяснимые, на первый взгляд, вещи: какое-то особенное уважение к нему со стороны взводного командира капитана Згривца и то удивительное обстоятельство, что он, офицер мирного времени, неоднократно раненный, не только не имеет ни одной боевой награды, но и остаётся в том же чине, в котором застала его война 1914 года.
Уже гораздо позднее, при выходе из Каменноугольного района на большую московскую дорогу, когда исчезли между нами чины, сменившиеся только нашими именами, Витя рассказал мне столь интриговавшую меня историю его непроизводства.
Где-то в забытом Богом захолустье Полесья стоял его полк. Скука, безвыходность положения, усугубляемая двадцатилетним возрастом, властно требующим выхода энергии, стремление найти хотя бы отзывчивость толкнули его на связь с замужней женщиной. И в один, очевидно, не прекрасный момент муж застал его в спальне своей жены. Два выхода оставалось Вите: выпрыгнуть в окно в чём мать родила или открытое объяснение. Он выбрал второе. Это объяснение закончилось смертью мужа и преданием суду Вити. Вскоре после того начавшаяся война 1914 года бросила его на фронт в качестве находящегося под судом. В этом положении он оставался до начала революции. Отказавшись принести присягу Временному правительству, он усугубил своё и без того незавидное положение.
Особое же к себе отношение капитана Згривца он объяснял тем, что он кадровый офицер, а капитан Згривец произведён из сверхсрочных фельдфебелей, навсегда сохранивших уважение к старому офицерству.
Впервые я видел поручика Якушева в бою под станцией Гуково в рукопашной схватке с превышавшим нас в десять раз противником. В происходившей бойне не было ни времени, ни возможности остановить своё внимание на чём бы то ни было, да и собственная экзальтация исключала всякую возможность наблюдения. Мельком я то видел его рядом со мной, то вдруг он оказывался в другой горсточке офицеров нашей роты.
Бой кончился. Трупы красных густо усеяли платформу станции и железнодорожные пути. Собравшиеся в небольшие группы офицеры обсуждали перипетии боя. Поручика Якушева среди них не было. Он стоял поодаль с прапорщиком Быховцом и, заметив меня, подозвал к себе.
– Вот и Вы, прапорщик, неужели не знаете, что бить прикладом винтовки не полагается? Посмотрите на Ваше оружие и достаньте себе другую винтовку.
Действительно, и у меня, и у Быховца винтовки оканчивались отколотыми у шейки прикладами, на что я только теперь обратил внимание. Якушев не сказал нам более ни слова и направился, не торопясь, к стоявшему неподалёку взводному.
Корнет Пржевальский
Переход от станции Ольгинская до станицы Хомутовская. Оттепель. Мокрый тяжёлый чернозём. Наша рота идёт в голове. Дорога ещё не натоптана, и ноги уходят в густую чёрную кашу, откуда их с трудом вытягиваешь назад с налипшей на них тяжёлой грязью. Идти при таких обстоятельствах невероятно трудно. Но хуже всего приходится поручику Якушеву и корнету Пржевальскому. Их кавалерийские сапоги отнюдь не приспособлены к подобной прогулке. Прикреплённые к ним шпоры, погружаясь в липнущую грязь, вытаскивают на себе добавочную порцию в хороших три-четыре фунта и бросают её на их долгополые шинели. Прилипая к подолу, грязь образует нечто похожее на колокол. На каждом привале они очищают её снятыми с винтовок штыками. Но уже через десять минут после начала движения всё начинается снова. Со станции Хомутовская оба выходят в обрезанных выше колен шинелях, расставшись навеки со своими шпорами. Они напоминают двух фантастических кузнечиков на длинных тонких ножках с едва прикрытыми крылышками-фалдочками задами. При каждом шаге фалдочки поднимаются, благодаря высокому разрезу кавалерийской шинели, и создаётся впечатление, что два коротких крылышка тщетно стараются поднять непосильную для них тяжесть.
15 марта. Мелкий холодный дождь насквозь промочил шинели. Температура падает, дождь постепенно обращается в маленькие ледяные иголочки, больно бьющие по лицу, и покрывает одежду ледяной корочкой. Холодно!
Рота, сперва шедшая по дороге, внезапно сворачивает влево и идёт в серую пустоту степи. Через час-полтора неширокая, в 6-7 шагов канава, наполненная бурлящей водой, преграждает дальнейшее движение. Обе стороны её обсажены столетними полусгнившими ракитами. Наш берег пологий, противоположный представляет собою невысокий вал, что делает его выше нашего и исключает всякую возможность прыжка. Появившийся внезапно генерал Марков приказывает найти старую корягу упавшей ракиты или выломать одну из стоящих. Старая коряга скоро найдена и общими усилиями брошена в воду посреди канавы. Теперь предстоит переправа в два прыжка: с берега на корягу и с неё на другой берег.
Бой 4 марта под Кореновской вырвал из рядов взвода подполковника Яковенко и прапорщика Нестеренко. Теперь во главе взвода стоял я, а за мной корнет Пржевальский, так что честь открытия переправы предоставлялась мне, что я и проделал чрезвычайно эффектно, хоть и не без ущерба. Под тяжестью моего тела возведённый нами «шедевр» строительного искусства перевернулся, и я оказался в грязной воде, доходившей почти до пояса. Корнет Пржевальский не прыгнул, а просто вошёл в воду и стал против меня по другую сторону предательской коряги. Со своих мест мы подавали руки переправлявшимся, а коленями удерживали корягу в устойчивом положении. В течение всего перехода, закончившегося взятием станицы Ново-Дмитриевской, Пржевальский был весел, много смеялся, как будто не чувствуя всей тяжести этого исторического дня. Никто не узнал бы в нём вышедшего из Ростова Томняги[12].
Не выдержали 1-й Кубанский поход щегольские кавалерийские сапоги Пржевальскаго. Ежедневно мокрая и наспех высушиваемая кожа их сгнила, и в образовавшуюся дыру стремились выскочить пальцы его ног. Тряпки, предназначавшиеся для удержания подмёток и закрытия дыр, плохо исполняли свою обязанность, и ему приходилось часто возобновлять эти перевязки. В таких сапогах я видел его бегущим в атаку на железнодорожную насыпь ст. Георгие-Афипской.
Екатеринодар. Взяты артиллерийские казармы. С окружающего их вала бросилась 1-ая рота на ближайшие дома города, до которых оставалось 150-200 шагов, но не пробежала и трети расстояния, смытая пулемётным огнём. Упал и бежавший впереди Пржевальский. Упал и не поднялся. Остался лежать там, где застигла его пуля. Вскоре разрывом снаряда его труп был отброшен в сторону и лежал, полузасыпанный землёй, непонятно маленьким комочком…
МЕВРСКИЙ ОАЗИС
Дорогие соратники! Разрешите мне быть очень гордым, тем более, что гордость моя покоится на прочном фундаменте "Очерков русской смуты" генерала Деникина. Из чувства справедливости я уступаю половину моей гордости подполковнику Г.Н. Залёткину, в ту пору поручику, ибо без его участия история эта никогда бы не вышла из казачьей хаты станицы Ольгинской, где 12-го февраля 1918 года располагалось 1-ое отделение 3-го взвода 1-ой Офицерской роты.
О нелепых слухах относительно предполагавшегося движения Добровольческой армии генерал Деникин пишет: «Говорили даже, что мы идём в Меврский оазис!» Скромный автор этих строк является одновременно и автором курьёзного слуха.
В тот день отделение моего взвода, собранное в одну хату, изнывало от безделья. Наш взводный командир капитан Згривец помещался с нами, и на него-то обратилось моё опасное внимание в поисках каких-нибудь развлечений.
Поручики Успенский, Паль, Недошивин, доброволец Платов и другие, сидя на скамьях вокруг стола, спорили о направлении движения армии. Я же был занят изысканием такого места, которое возбудило бы внимание и любопытство капитана Згривца. Эврика! Меврский оазис!
Подготовка к выполнению задуманного плана была проведена с молниеносной быстротой: беглый взгляд в сторону поручика Успенского, лёгкое прикосновение к сапогу поручика Паля, скошенные глаза по правилу "в угол – на нос – на предмет" для Недошивина и хлопанье среднего и указательного пальцев по большому для остальных – объяснили каждому задачу.
– Да что там спорить, – небрежно произнёс поручик Успенский, – идём за Синей птицей, как сказал генерал Марков.
– Да, но нет ли тут намёка? – бросился я прямо к цели. – Синие птицы водятся только в Меврском оазисе! Я уже слышал, что мы идём туда!
– Верно! – вскрикнул Недошивин. – Так вот что это значит!
Згривец насторожился.
– Кажется, что так, да только воды там нет! - возразил кто-то.
– Как воды нет? А секретные водоёмы, которые ещё Чингисхан понастроил на сотни тысяч коней и людей!
– Верно! Значит, идём в Меврский оазис!
– В Меврский оазис! – подтвердили все хором. – В Меврский оазис!
Згривец весь обратился в напряженное внимание, но не вмешивался, а только прислушивался, может быть, боясь попасться на удочку. Всё предприятие грозило провалиться.
В этот момент в хату вошёл поручик Залёткин, бывший на связи в штабе полка и теперь сменившийся.
– Жора, правда ли что мы идём в Меврский оазис? Ты ничего не слыхал?
Быстро охватив обстановку, Залёткин подтвердил:
– Завтра выступаем в Меврский оазис!
Появление Залёткина прямо из штаба полка придало необыкновенный вес его словам, и Згривец не выдержал:
– А где же этот самый Мерзкий оазис?
– В Туркестане!
Нижняя губа капитана Згривца сама собой вытягивается в дудочку, рот раскрывается, глаза округляются. Единственная фраза, произнесённая им, состоит из одного слова, выражающего всю бурю чувств и переживаний, овладевших им при столь потрясающем известии: "Во-о-о-т!"
Дикий, неудержимый смех охватывает нас всех. Стонет, ухватившись за живот, поручик Недошивин. Катается по постели в «судорогах» поручик Успенский. Поручик Паль, сидевший на лавке, прислонился спиной к стене и, задрав кверху ноги, заливается истерическим хохотом. Присев на корточки и держась руками за пол, издаёт какие-то нечленораздельные, похожие на икание звуки доброволец Платов.
Згривец выпрямляется:
– Ну, сейчас чтоб чистить винтовки! Чтоб вас далеко не носило!
Надел шинель, взял фуражку и вышел из хаты. Вернувшись через час с каким-то надменно-торжествующим видом, проверил винтовки и сообщил, что отделение назначено на ночь в полевую заставу.
Холодно ночью полуодетым людям в открытой, занесённой снегом степи. Вот те и Меврский оазис! Вдруг к заставе подъезжают три всадника. Узнаём генерала Маркова, доктора Родичева и капитана Образцова. Узнав, что это отделение 3-го взвода, генерал Марков весело справляется:
– А, это, стало быть, вы! Ну, что вы там начудили?
Рассказываем историю Меврского оазиса. Генерал Марков хохочет. Хохочем и мы. Неожиданно на заставу приходит капитан Згривец, слышит смех, узнаёт генерала Маркова. Марков видит Згривца:
– Весёлые у вас люди, капитан.
– А чего им, Ваше-ство, только и делают, что ржут. Вот теперь пусть помёрзнут, чтобы их в Туркештане не попалило!
Теперь смеются и генерал Марков, и доктор Родичев, и Митя Образцов. А мы – мы ржём. Згривец насупился. Желая поддержать и утешить его, генерал Марков, указывая на кисть его раненой руки, спрашивает:
– Ну как, капитан, работает?
– Работает, Ваше-ство, – оживляется Згривец.
Но он врёт. Кисть его руки остаётся неподвижной, и три месяца спустя будет лежать она, такая же неподвижная, на его тоже уже неподвижной груди, закрывая собой маленькое отверстие от пули, пронзившей его сердце.
Вот и вся история Меврского оазиса. Всё остальное есть только моё предположение о путях, по которым она дошла до штаба армии и попала в "Очерки русской смуты". Вероятно, генерал Марков рассказал её в штабе, а генерал Деникин сохранил в памяти как самый нелепый курьёз, слышанный им в его жизни.
Продолжение следует...